Я обещал время от времени использовать здесь части из ранее опубликованных трудов, как я уже сказал – не потому, что мне лень писать этот дневник, а потому, что мысли, высказанные в форме теле-обращения или в какой-либо иной, воспринимаются по-иному, чем этот своеобразный жанр, с которым я сталкиваюсь впервые – эти электронные эхо онлайн-дневника. А ведь интересно было бы узнать, как поступили бы гиганты пера один на один с сегодняшним электронным пространством!
У Рея Брэдбери есть потрясающий рассказ, где герой с помощью машины времени вызывает из прошлого Томаса Вульфа, чтобы он описал красоты космоса: поднимает его, умирающего, с больничной койки и уговаривает совершить космическое путешествие, после чего своим мастерским пером так плавно переходит на вульфовский стиль, что не отличишь, и в этом стиле описывает космос, увиденный Вульфом.
В стихотворении «Иррубакидзе», упомянутом в предыдущих главах, эпиграфом к которому я выбрал свою любимую цитату из Робакидзе – хотя выбрать в его бескрайнем море что-то одно почти невозможно – я, вспоминая вышесказанное, призываю его описать возрождение нашего ЭРИ и страны, потому что только описанием возрождения можно противостоять описанию распада, ныне происходящего:
„…Страна моя – дару твоему поприще,
В снегу воссиявшая солнечной искрою,
Во тьме победившая бесовские полчища,
Смотри: полыхает радостью истовой.
Бурлящую новь ее – кому описывать?
Где ныне хронист, чье перо – Ниагарою?
Тебя я, как Брэбдери – Вульфа, вызову
Петь Грузию, вставшую из пепла старого…»
Кто-то цинично спросит, мол, что он несет. А я говорю о мечте и о неотъемлемом от нее, по милости Божьей, возможном действии. Но действие без мечты это всего лишь копошение в платоновском «свинополисе» – самой низменной, самой безобразной стадии, низшей из трех платоновских предметов политики, уродливого детища с Поэзии и Философии – которой нам так и не удается избежать, сколько мы себя помним.
Возвращаясь к использованию в этом дневнике ранее написанного, постараюсь и в этих случаях не изменить главной задаче дневника, которую я четко обозначил в первой же главе: каждая глава должна кому-то чем-то быть полезной.
Эту статью я написал около десяти лет назад в Чала и опубликовал в несуществующем ныне журнале «Чвени Мцерлоба» с таким заглавием: «Парадигма собирательного образа Левина и Вронского». Не думаю, чтобы статья многим попалась на глаза: у нас ведь, вместе со всей остальной культурой убили и литературу, а вместе с ней, и журналы, разумеется, кроме либеральных.
И, поскольку мне вновь пришлось пребывать в России, при каждом взгляде из окна квартиры или больничной палаты, я и о ней думаю с сочувствием и душевной болью. Надеюсь этими мыслями частично выразить свои чувства к ней.
Всякий раз, читая Толстого, задумываюсь над трагичностью России. Как видно, каждый народ обладает особыми характерными свойствами; для России одно из таких свойств – пронзительное проживание трагичного.
Духовная трагедия потерявшего церковь и веру, умершего без исповеди и причастия графа Толстого явлена им же годами ранее в шедевре «Анна Каренина», вымученном им за четыре года.
Трагедия эта передана не столько трагичностью самой Анны – персонаж этот до сих пор поражает и завораживает культурно обедневший Запад тем, что посягнул на главную западную ценность: на собственную земную жизнь, – а в исканиях Константина Дмитриевича Левина, автобиографического само-отождествления с которым автору не избежать в моих глазах, чего бы ни утверждала ныне до невозможного растолстевшая толстология.
Великолепно решение великого писателя – спарить глубину исканий Константина Левина с его неустанной тягой к земледельческой деятельности. Мне, Георгиану, оставленному без земли и всю сознательную жизнь пытающемуся вернуться к Ней, это до боли близко и понятно. Хотя, не в обиду графу будет сказано, сами по себе глубины этих исканий кажутся мне местами скучными, местами – не такими уж глубокими, однако, быть может, в этом виноват я сам.
Вся палитра персонажей, верных городу и свету – начиная Степаном Аркадьевичем и кончая Гришей Веселовским – в сравнении с Левиным, несомненно, поверхностна и блекла. В этом заключается целенаправленный и, на мой взгляд, слишком неприкрытый символизм Толстого.
Драма Алексея Александровича Каренина, конечно же, велика, но мастер и его рисует визгливым, лишенным всех жизненных проявлений человеком, горожанином, не способным живо реагировать даже на глубокое личное оскорбление. После знаменитой сцены родов Анны, простив ее, Каренин до конца романа остается озлобленным, бесчувственным, выжатым лимоном.
Измена жены – вечная фобия русского мужчины, часто покидающего дом при строительстве империи, в отношении к которой поведение грузинского мужчины и вытекающие из этого историко-геополитические последствия, возможно, заслуживают написания отдельной статьи – это, наверное, та причина, по которой роман «Анна Каренина» для русского мужчины всегда будет ближе, чем для мужчин других наций, так же, как и виртуозно описанная, порой стервозная натура русской женщины делает «Каренину» до скончания времен любимейшей книгой русских женщин.
На мой взгляд, граф Вронский – почти полностью пополняет собирательное авторское альтер-эго, которое Толстой распределил на несколько персонажей. Не только в силу мужественных качеств, само-отождествления с которыми не избежать ни одному автору (ни Амиреджиби – с Туташхия, ни Риду – с Джеральдом, ни Гюго – с Вальжаном), но и тем, что, спасаясь от позора, неожиданно для самого себя, бежит в деревню. Его земледельческая стратегия совершенно противоположная сельскохозяйственному мировоззрению Левина во всей полноте отображают колоссальную широту взглядов и практик самого Толстого по отношению к сельскому хозяйству, землеустройству, экономике и, исходя из этого, земному бытию русского человека.
И хотя для корифея, затворника Ясной Поляны, эти искания оканчиваются трагедией безбожия, кто способен угадать, что послужило ее истинной причиной: ожидание неминуемой губительной либеральной бури, попущенной над страной, как над любой, за грехи, или же личная слабость классика?
И в том и в другом случае, трагедия кончины Толстого – возможно, менее тяжкая, чем хемингуэевская, но, безусловно, удручающая – морозом русской зимы озеркаливает всю последующую, длящуюся по сей день трагедию русского народа, так хорошо начавшего, и так тяжело продолжившего, променявшего мир на войну, самооборону – на завоевание, добрососедство – на ссору.
В своём произведении граф нередко заигрывает с неприкосновенностью ортодоксальных границ личной и общественной жизни человека. Однако, в вопросе семьи, центральном для человечества, – картина развращения которой уже во времена Толстого удручала как в аристократической среде, так и в деревне (вспомним гуляние Стивы и Веселовского с деревенскими девками в ночь охоты), удручает и наводит на мысли о неизбежности нравственного регресса человечества, – писатель всё же, пользуясь термином язычников, остается верен логике кармической справедливости и вписывает в конструкцию сюжета судьбу Кити Щербацкой.
Эта невинная красавица – объект раздора авторских альтер-эго, в то же время, объединяющий их – вначале предпочитает блистательного Вронского кристальному Левину, после чего, чуть ли не ценой своего жизни, раскаивается в этой ошибке.
В свою очередь, Вронский в силу своей испорченности не способен оценить невинность; Кити для него, как сказали бы нынешние враги традиции, недостаточно для него интересна.
Но милость Небес превращает оскорбление отвергнутой Кити и мучения Левина в катарсис и дарует им счастье – мужественному земледельцу, тяготящемуся своим безверием, Всевышний дарует деву, чистую, как ангел, чтобы он мог лелеять ее, чтобы она преумножила его семя и наполнила семейным смыслом его отшельничество от иерихонской псевдо-культуры.
Именно через сердечное участие в таинствах венчания и рождества Левин исцеляется от безверия, столь мучительного для души чистого, порядочного человека. Кити – награда Левину за терпение и бескорыстное искание, а Левин – награда Кити за раскаяние.
Колыбель их сына, покачиваемая любовью, это истинный, хоть и численно меньший, но сильнейший противовес бессемейной судьбе потомкам Стивы и Долли, Анны и Вронского, иными словами – будущим каинитам, рожденным и выросшим без истинной, т.е. семейной любви, которые всегда будут преуспевать в карьере, и притеснять потомков Левина, но никогда не будут так же счастливы, как они.
Я сказал, что Вронский вместе с Левиным почти составляет авторское альтэр-эго потому что, на мой взгляд, Сергей Иванович отчасти тоже выполняет эту функцию. Быть может, не так явно, как писатель, отец главного героя в чиладзевском «Годори», но Сергей Иванович всё же носит некоторые черты самого Толстого. Своей несостоявшейся научно-писательской карьерой и, как возмещение этого разочарования, бурной общественной деятельностью в вопросах панславизма он, осознанно или неосознанно для автора, перекликается с его собственной разносторонностью.
Несмотря на то, что Толстой для меня менее любимый писатель, чем Достоевский, считающий, что великому писателю не обязательно вести опасный спор с Истиной, в нашей среде всё же невозможно представить современную мысль без Толстого.
Не столько потому, что тома непрочитанной классики с немым укором глядят на каждого из нас с книжных полок, а в большей мере потому, что коллизия между каинитским либерализмом и культурой семьи, терпения и счастья нигде не принимала столь трагичных масштабов, как это случилось в русском и, соответственно, частично, в нашем культурном пространстве. И возможно у этой коллизии и не было более великого летописца и жертвы чем граф Толстой.
© Леван Васадзе.
? 17.09.2021.
➡️ Перевод: Тамар (Тата) Котрикадзе
Recent Comments